Виктор Юхт. Два слова о главном
Иосиф Бродский любит повторять:
– Жизнь коротка и печальна.
Ты заметил, чем она вообще кончается?
С.Довлатов. Записные книжкиi.
Сюжет рассказа "Жизнь коротка", не относящегося к наиболее известным в наследии С.Довлатоваii, настолько прост, что без труда укладывается в несколько предложений.
Эмигрантка "третьей волны" Регина Гаспарян - начинающий амбициозный автор - напрашивается в гости к Ивану Левицкому, корифею русского литературного зарубежья, чтобы поздравить его с 70-летием и подарить его первый поэтический сборник - раритет, изданный еще до революции и считавшийся безвозвратно утерянным. А заодно вручить и собственную рукопись, надеясь на благосклонную рецензию, от которой, по мнению Регины, будет зависеть её писательская карьера. Левицкий с изумлением принимает бесценный подарок, обещает прислать отзыв, а как только Регина уходит, выбрасывает старую книжку в мусоропровод вместе с непрочитанной рукописью, оторвав лишь адрес писательницы и запомнив название одного текста, чтобы упомянуть в рецензии.
Характеры героев обрисованы с предельной четкостью.
Образ Регины, кажется, составлен из общих черт и заставляет вспомнить тех, кого школьное литературоведение окрестило "типичными представителями". Интеллигентная семья, обычная советская школьница, оттепель, литературная среда, заморозки 70-х, эмиграция, служебные успехи мужа... "А значит, собственный домик, поездки в Европу, разговоры о налогах...”
Если же эта судьба и украшена какими-то индивидуальными чертами, их нарочитость бросается в глаза. "Отец ее был довольно известным преподавателем училища Штиглица. Будучи армянином, сел по делу космополитов. В пятидесятом году следователь Чуев бил его по физиономии альбомом репродукций Дега". Армянин, попавший в мясорубку антисемитской компании? Альбом Дега как средство физического воздействия? Всем известно, что в подобных целях применялся увесистый том уголовного кодекса. Но альбом "формалиста" в кабинете следователя МГБ? Вещдок? Гротеск? "...Если уж и по Довлатову не почувствовать абсурда нашей жизни, то нужно быть вовсе к ней глухим и слепым" (А.Арьев)iii. Абсурд, между тем, оказывается тщательно продуманным - вплоть до мельчайших деталей. Мало ли на свете русских фамилий? Но почему-то следователь, лишь на миг мелькнувший перед читателем, совершенно "случайно" оказывается соименником советского стихотворца, ухитрившегося славить Сталина даже в застойные годы.
Если облик и биография Регины подчеркнуто типичны, её именитый собеседник, наоборот, обрисован с такими конкретными деталями, что сразу же вспоминается вполне определенный прототип.
"Даже биографию Левицкого все знали. Он был сыном видного меньшевистского деятеля". Кадеты заменены меньшевиками, но намек понят. "Жил во Франции. Увлекался коллекционированием бабочек. Первый роман напечатал в "Современных записках". <...> Накануне оккупации перебрался в Соединенные Штаты. Перешел на английский язык, который, впрочем, знал с детства. Стал единственным тогда русско-американским прозаиком". Можно не продолжать: чудачества, ненависть к Нобелевскому комитету (по всей вероятности, из-за неприсужденной премии), гостиничный номер в Швейцарии...
Прототип угадывается на сто процентов. Конечно же, это В.В.Набоков собственной персоной. А тут еще услужливо предлагаются заглавия книг: " – Надо ли говорить, что я ваша давняя поклонница. Особенно ценю "Далекий берег", "Шар", "Происхождение танго". Все это я прочитала еще дома. Риск лишь увеличивал эстетическое наслаждение..." Понятно, что "Далекий берег" – это "Другие берега", "Шар" – "Дар", "Происхождение танго" - "Изобретение Вальса", даром, что в последнем случаев Вальс – не название танца, а фамилия изобретателя.
Попутно замечу: игра с именами пронизывает всю ткань рассказа. "Наступила оттепель. В доме известного художники Гаспаряна собирались молодые люди. В основном поэты. Здесь их подкармливали, а главное – терпеливо выслушивали. Среди них выделялись Липский и Брейн". Реальный Бродский, кажется, расщепился, подарив первые две буквы Брейну, а последние четыре – Липскому. Здесь отозвалась еще одна фамилия – Липкин (а ведь именно Бродский стал составителем первого неподцензурного сборника стихов Семена Липкина "Воля", выпущенного "Ардисом"). Брейн, естественно, – намек на Евгения Peйнa, но можно вспомнить и о другом, менее известном поэте – Иосифе Залмановиче Бейне; он упомянут в одном из интервью Анатолия Наймана: "... я вспоминаю, таких тогдашних Бродских было человека три в Ленинграде. Одного даже звали Иосиф. Ну, фамилия там какой-нибудь Бейн. И еще кто-то такой. Тоже такие громкие, громкоголосые евреи, которые читали стихи. Их все время тоже выпихивали откуда-то. С ними была связана репутация, подрывавшая миропорядок"iv.
Данный случай никакого отношения к Набокову не имеет, но сам принцип обыгрывания имен, их "гибридизация" – подчеркнуто набоковские. Так, по свидетельству Н.Берберовой, Набоков мог "обращаться, после многих лет знакомства, к Иван Иванычу как к Ивану Петровичу, называть Нину Николаевну - Ниной Александровной, книгу стихов "На западе" публично назвать "На заднице"...v "Доктор Живаго" переименовывался в "Доктора Мертваго", "Тихий Дон" обмелевал: "Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской, который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты" (Постскриптум к русскому изданию "Лолиты"). Можно еще, например, вспомнить пародийные названия советских книг в "Даре": "...это было время, когда в моде там были заглавия "Любовь третья", "Шестое чувство", "Семнадцатый пункт"". Этот принцип сохраняется и в поэзии:
Могу вам одолжить
два-три журнала, - цвет изданий
московских, - "Алую Зарю",
" Кряж", "Моховик"...
<...>
Грамотеи эти,
Цементов, Молотов, Серпов,
сосредоточенно, как дети,
рвут крылья у жужжащих слов.vi
Даже смерть маститого писателя оказывается лишь поводом для очередного каламбура. Так, в письме М.Алданову от 6 мая 1942 Набоков осведомляется, правда ли, что "умережковский", походя припечатывая покойного безапелляционным клеймом: "... а духовно это был евнух, охраняющий пустой гарем"vii. Смерть, как видим, воспринимается без всякого пиетета и трепета.
Здесь-то Иван Владимирович Левицкий перестает напоминать Владимира Владимировича Набокова. Чтобы убедиться в этом, проследим центральный мотив рассказа. Вот его начало:
"Господи, подумал Левицкий, еще один день рождения.
Эту фразу стоило приберечь для репортеров:
"Господи! Еще один день рождения! Какая приятная неожиданность – семьдесят лет!""
"Герлинда – нечто среднее между родственницей и прислугой – обняла его. "Маэстро прервал ее словами:
- Ты упомянута в завещании. (Здесь и далее разрядка моя. – В.Ю.)
Это была их старая шутка".
"Потом он расслышал:
– Вас ожидает дама.
Быстро спросил:
– Не с косой?"
"Регина Гаспарян сидела в холле больше часа. <...> В сумочке ее лежало нечто, размером чуть поболее миниатюрного дамского браунинга "Элита 16"".
"Регина написала Левицкому короткое письмо. Тот откликнулся буквально через две недели:
"Адрес вы знаете. После шести я работаю. Так что приходите утром. И, пожалуйста, без цветов, которые имеют обыкновение вянуть..."
И вот, наконец, заключение рассказа – мгновенно возникающий в сознании Левицкого текст отзыва на непрочитанную рукопись:
"Прочитал ваше теплое ясное "Лето" – дважды. В нем есть ощущение жизни и смерти. А также – предчувствие осени".
Очевидно: перед нами именно тот случай, когда начинают за здравие (дело-то происходит в день рождения Левицкого с обычными поздравлениями и "огромным, дорической конфигурации тортом"), а продолжают в совсем иной тональности. Ненавязчиво, но неумолимо нагнетается ощущение угрозы: "завещание", "дама с косой", "браунинг", "вянуть", "предчувствие осени"... И под конец звучит ключевое слово – "смерть". Оно употреблено лишь раз, причем в заключительном фрагменте рассказа, но его появление готовится с первых строк. Точнее, еще раньше – с заглавия. Если "жизнь коротка", то… Дальнейшие уточнения не требуются. Для Довлатова – мастера точного намека и лаконичной детали – такое настойчивое проведение лейтмотива (а данный мотив, как видим, сразу же становится основным) может показаться чрезмерным. Однако писатель идет на еще более рискованный ход.
Но прежде чем его рассмотреть, еще раз обратимся к вопросу о прототипах. Вычислять, на сколько процентов тот или иной литературный герой состоит из черт конкретной исторической личности, – труд непродуктивный и заведомо обреченный на провал. И всё же... Вот что удивительно: Левицкий, обязанный Набокову столь многими внешними, легко узнаваемыми приметами, наделяется "идеей фикс", Набокову совершенно не свойственной. Убывание чувственности, неумолимо надвигающееся расставание с живым и многокрасочным миром, давящий страх небытия... Всё это – не из Набокова. Скорее, из наследия его старшего собрата, того, кто не без основания считается антиподом Набокова, а именно – Бунина. "...Смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость", – свидетельствует Н.Берберова. "... Он много раз потом говорил мне, что любит жизнь, что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут весны, а его не будет, что не все в жизни он испытал, не все запахи перенюхал, не всех женщин перелюбил (он, конечно, употребил другое слово)..."viii
У Набокова же всё с точностью до наоборот. Сон и явь, жизнь и смерть, мир реальный и мир иллюзорный бликуют, проникают друг в друга, меняются местами. Нет твердой уверенности во всамделишности "здесь и теперь" (кто кому снится: бабочка философу или философ бабочке?), а поэтому и нет такого страха расстаться с повседневной, зримой реальностью. Достаточно вспомнить последние слова одного из персонажей "Дара": "На другой день он умер, но перед тем пришел в себя, жаловался на мучения и потом сказал (в комнате было полутемно из-за спущенных штор): "Какие глупости. Конечно, ничего потом нет". Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: "Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь".
А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз"ix.
Но вернемся к неожиданному повороту фабулы.
"Регина чуть смутилась. Главное, не делать пауз... А он и вправду женоненавистник...
-
Я знаю, что у вас сегодня день рождения.
-
Спасибо, что напомнили. Еще один день рождения. Приятная неожиданность – семьдесят лет.
Левицкий вдруг перешел на шепот. Глаза его странно округлились:
– Запомните главное, – сказал он, – жизнь коротка..."
Здесь есть чему удивиться.
Во-первых, столь декларативной подаче тезиса – в поэтике намека, подтекста и детали.
Во-вторых, немотивированности такой декларации. С чего бы это превосходительному олимпийцу, недоступному и высокомерному ("О его высокомерии ходили легенды. Так же, как и о его недоступности. Что, по существу, одно и то же".), открывать душу случайной гостье? Конечно, исповедываться первому встречному, вагонному попутчику, соседу по столику – исконно русская привычка. Но ведь Левицкий – живое опровержение этой, столь не западной, традиции.
В-третьих, изумляют даже не эти два слова, неожиданно оброненные писателем, а то, как они были восприняты. Точнее, как они не были восприняты гостьей.
Да и в чем заветный смысл откровения, на которое осмелился Левицкий? Это даже не "точный смысл народной поговорки", а просто общее место, бесчисленное количество раз повторенное поэтами всех времен и народов от, допустим, Омара Хайяма:
Растить в душе побег унынья – преступленье,
Пока не прочтена вся книга наслажденья.
Лови же радости и жадно пей вино:
Жизнь коротка, увы! Летят ее мгновеньяx –
до Булата Окуджавы:
Ты наша сестра, мы твои непутевые братья,
и трудно поверить, что жизнь коротка.xi
"Все великие истины есть истины очевидные. Но не все очевидные истины – великие истины. Так, предельно ясно, что жизнь коротка, а судьба неопределенна. Понятно, что счастье в большей степени зависит от самого человека, чем от внешних обстоятельств. Само собой разумеется, что родители обычно любят своих детей, а мужчин и женщин влечет друг к другу по самым разным причинам. <...> Повторяю, это все очевидные и великие истины, потому что их значение универсально, они относятся к первоосновам человеческой натуры"xii. Цитирую эссе Олдоса Хаксли "Искусство и банальность", датированное 1923-м – апогеем триумфального шествия модернизма по послевоенной Европе. Именно в эти года И.В.Левицкий, если позволить недопустимое смешение времени истории и времени художественной прозы, начал карьеру эмигрантского писателя. Надо ли объяснять, что великие очевидные истины с самого начала были для него табу? Искусство занялось "сложным", оставив очевидное массовой культуре. Но вот много лет спустя, как раз в день семидесятилетия, стареющий прозаик – в точном соответствии с пророчеством поэта – впадает в ересь "неслыханной простоты".
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Не был пощажен и Левицкий. Его попросту не услышали.
Оказалось, что он и Регина говорят на разных языках. Вдвойне печально, ибо и он, и она – писатели, волею судьбы заброшенные в иноязычную среду. Кому бы как не им оценить эту редчайшую возможность – поговорить по душам, но... Стеклянная стена остается несокрушимой.
"Левицкий вдруг перешел на шепот. Глаза его странно округлились:
– Запомните главное, – сказал он, – жизнь коротка…
Регина, преодолевая смущение, выговорила:
– Разрешите кое-что преподнести вам... Я надеюсь... Я уверена... Короче – вот..."
Быть может, высшая (доверенная свыше) миссия Регины заключалась именно в том, чтобы в нужный момент оказаться внимательной и чуткой слушательницей. Не самой что-то высказать, записать, напечатать, а просто услышать и понять другого. Но эта задача, к сожалению, оказалась ей не по силам. Вместо задумчивой и понимающей паузы – косноязычное многословие: "Я надеюсь... Я уверена... Короче – вот..."
Вполне вероятно, злую шутку сыграла жесткая прагматика её визита. Добиться благосклонного отзыва – и, как в сказке, скрипнет заветная дверь, откроется тропинка на Олимп. "Я думаю, она хотела стать писательницей. Суждениям друзей не очень верила. Обращаться к советским знаменитостям не хотела. Ей не давала покоя кем-то сказанная Фраза:
"Шапки долой, господа! Перед вами – гений!"
Кто это сказал? Когда? О ком?.."
Подобный сценарий восхождения на Олимп в застойную пору не казался таким уж фантастичным. Кто знает, как сложилась бы литературная судьба Саши Соколова, не получи его первая книга доброжелательного напутствия Набокова?
Кульминация непонимания мгновенно меняет эмоциональный тон и, так сказать, расстановку сил. Сперва Регина вполне естественно вызывала читательскую симпатию: молодая женщина, начинающий автор, недавняя эмигрантка да к тому же – в роли просительницы. Но стоило ей не услышать единственное и самое – главное слово – и в её характере высвечиваются иные черты. Замечаешь суетность и тщеславие, самовлюбленность, неумение владеть языком, особенно прискорбное, когда речь идет о потенциальном "мастере слова". О качестве её текстов судить невозможно, однако заглавие "Лето в Карлсбаде" недвусмысленно намекает на подражательность и вторичность; перед нами снова цитатный гибрид: название известного фильма "Прошлым летом в Мариенбаде" плюс набоковская "Весна в Фиальте".
"... Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. <…> Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной"xiii. В этих часто цитируемых словах Бродского можно выявить различные, порой противоположные, эмоциональные оттенки. С одной стороны, для сверстников Бродского и Довлатова, выросших в атмосфере насильственного коллективизма, индивидуализм и автономность были запретным и недосягаемым плодом, вдвойне сладким. С другой же, автономность нередко приводит к взаимной изолированности, нежеланию (а позже – и невозможности) услышать и понять друг друга. Хорошо, когда автономность – это невмешательство в частную жизнь, отказ от навязывания точки зрения, нежелание лезть в душу. Горько, когда всё сводится к тому, что никому ни до кого нет дела. Именно такая автономность восторжествовала в 90-е годы прошлого века на родине былых адептов индивидуализма... Не будем, однако, отвлекаться от фабулы.
Так что же все-таки произошло?
Через много лет дебютный сборник вновь получен автором – и сразу же им выброшен. Реакция вроде бы парадоксальная, во всяком случае не такая, на которую рассчитывала Регина. Отвлечемся от её корыстных намерений. Возможно, она всерьез надеялась, что с таким трудом найденный раритет порадует юбиляра, напомнит ему далекие годы, юные надежды...
Но ведь Левицкий и так всё помнит. Всё – вплоть до нелепой опечатки:
"Левицкий принял маленькую желтую бандероль. Вскрыл ее, достав из кармана маникюрные ножницы. Теперь он держал в руках свою книгу. Старинный шрифт, отклеившийся корешок, тридцать восемь листков ужасной промышленной бумаги.
Он раскрыл шестую страницу. Прочитал заглавие – "Тропинки сна". Вот он, знакомый неграмотный перенос – "смущ - ение". Да еще с непропечатавшимся хвостиком у "ща".
– О, Господи, – сказал Левицкий, – чудо! Где вы это достали? Я был уверен, что экземпляров не существует. Я разыскивал их по всему миру..."
Возможно, и впрямь разыскивал. Вот только – с какой целью? Быть может, лишь для того, чтобы безжалостно их уничтожить? Чтобы, используя слова классика (Н.А.Некрасова), "отбить охоту у гг. библиографов копаться в моих юношеских упражнениях после моей смерти"xiv.
Да и что вообще мог почувствовать Левицкий, полвека спустя увидев забытую книжечку? Неловкость и стыд: незрелые пробы пера вдруг вынырнули из небытия? Печаль? Жалость о прожитой жизни? Да, к семидесяти годам достиг всего, на что автор-изгнанник и надеяться не смел (вот только Нобелевку не получил). Но ведь жизнь-то прошла. И это главное.
Что же касается отношения к собственным ранним текстам, здесь и вовсе нет ничего парадоксального. Просто естественное отношение к давно пройденному этапу того, кто не склонен к сентиментальному самолюбованию и лишен авторского фетишизма ("не надо заводить архива, над рукописями трястись"). Так, допустим, Бродский многие стихи, написанные до 1964-го, отказывался "печатать и даже вспоминать. Например, читаемое полчищами чтецов "Шествие". Бродский не был бы Бродским, если бы не стремился ежеминутно превзойти самого себя"xv. Да ведь и сам Довлатов абсолютно не испытывал никаких нежных чувств к рассказам, сочиненным в молодости, независимо от того, сумели ли они пробиться в советские журналы или так и остались в рукописях. "Публиковать что бы то ни было из этих не переработанных позже вещей их автор категорически запретил. Упомянул об этом запрете даже в завещании"xvi.
Любопытно другое: коллизия, возникшая между Региной и Левицким, напоминает ситуацию, описанную Довлатовым в "Записных книжках", где героями оказались сам автор и... Бродский.
"Помню, раздобыл я книгу Бродского 64-го года. Уплатил как за библиографическую редкость приличные деньги. Долларов, если не ошибаюсь, пятьдесят. Сообщил об этом Иосифу. Слышу:
– А у меня такого сборника нет.
Я говорю:
– Хотите, подарю вам?
Иосиф удивился:
– Что же я с ним буду делать? Читать?!" xvii
В капиталистическом мире всё делалось просто и прозаично: уплатил приличные деньги – получил книгу. Но в реальности блаженной памяти "развитого социализма" всё было гораздо сложнее. Просто купить было нельзя, надо было достать. Вот и выстраивается запутанная цепочка, так похожая на снимок с натуры, что и не замечаешь, когда вся конструкция соскальзывает в абсурд. "В результате состоялся долгий тройной обмен. Регина достала кому-то заграничный слуховой аппарат. Кого-то устроили по блату в Лесотехническую академию. Кому-то досталось смягчение приговора за вымогательство и шантаж. Еще кому-то – финская облицовочная плитка. На последнем этапе фигурировал четырехтомник Мандельштама. (Под редакцией Филиппова и Струве).
Через месяц Регина держала перед собой тонкую зеленоватую книжку. Издательство "Гиперборей". Санкт-Петербург. 1916 год. Иван Левицкий. "Пробуждение"".
Кстати, именно в этом году вышел первый сборник Набокова "Стихи"; фонетический же состав заглавия "Пробуждение" перекликается с названиями двух последующих книг: "Горний путь" и "Гроздь"; во всех трех случаях доминирует сочетание "ро" или "ор".
С лейтмотивом жизни и смерти нераздельно переплетается другой мотив, не менее существенный, – мотив памяти и забвения. Он заявлен уже в самых первых строчках рассказа: "Левицкий раскрыл глаза и сразу начал припоминать какую-то забытую вчерашнюю метафору... "Полнолуние мятной таблетки"?.. "Банановый изгиб полумесяца"?.. Что-то в этом роде, хоть и значительнее по духу.
Метафоры являлись ночью, когда он уже лежал в постели, записывать их маэстро ленился. Раньше они хранились в памяти до утра. Сейчас, как правило, он не без удовольствия забывал их. Сохранялось легкое облачко нереализованной метафоры. Упущенный шанс маленького словесного приключения".
Рассказ начинается в тот момент, когда писатель просыпается. Что это: ироническое обыгрывание названия давнего сборника – "Пробуждение" (кстати, единственное названное по имени стихотворение – "Тропинки сна")? или намек на другое заглавие, ставшее крылатым, – "Жизнь – это сон"?
Противоборство памяти и забвения (а последнее легче всего обретается во сне) дает о себе знать и в дальнейшем. Восьмидесятилетняя кузина Левицкого "успела поссориться со знаменитым родственником. Конкретно, они заспорили – где именно стояла баня в родовом поместье Левицких – Ховрино." Никто уже толком ничего не помнит, даже адрес Левицкого раздобывается с трудом. Забвение вот-вот одержит окончательную победу, но находка Регины вроде бы изменяет счет в пользу памяти – обретено то, что считалось навсегда потерянным (" – Ваше отношение к юношеским стихам? – Они забыты. Это были эскизы моих же последующих романов. Их не существует. Последним экземпляром знаменитый горец растопил буржуйку у себя на даче в Кунцеве"). Однако парадоксальный поступок Левицкого вновь восстанавливает status quo: юношеский сборник исчезает в недрах мусоропровода, возвращаясь в небытие, из которого его чудом удалось извлечь.
Любопытно сравнить не столько элементы фабулы, сколько их эмоциональный колорит. Итак, метафоры приходят к Левицкому ночью: "Раньше они хранились в памяти до утра. Сейчас, как правило, он не без удовольствия забывал их". В конце рассказа в руке Левицкого оказывается драгоценный сборник: "Приподнял никелированный отвес мусоропровода. Подержал на ладони маленькую книжку и затем торжествующе уронил ее в гулкую черноту". С чего началось, тем и закончилось. Левицкий собственноручно замыкает круг забвения, получая при этом очевидное удовлетворение (обратим внимание на смысловую перекличку "не без удовольствия – торжествующе"). Можно было бы обвинить стареющего маэстро в манерности с оттенком мазохизма, но в основе его удивляющих поступков совсем иное чувство, гораздо более глубокое и первичное. Чувство, с которым пловец отдается течению. Ощущение того, что над тобой есть сила неизмеримо более могущественная. И если мировым порядком предусмотрено забвение, вряд ли стоит перечить. Да и что изменится в вечном потоке событий, если память сохранит еще несколько метафор или даже целых стихотворений? Главное ведь все-таки не в словах... – А в чем же?
Ответ находим в самых последних фразах. Довлатов мог бы, в сущности, поставить точку в тот миг, когда раритет исчезает в мусоропроводе. Но ему понадобились еще три коротких предложения:
"Он зашел в свой номер. Тотчас позвонил кухарке и сказал:
– Сыграем в акулину?"
Попытайтесь мысленно вычеркнуть две последние фразы – и эмоциональный тон рассказа мгновенно переменится, станет более холодным и безнадежным. Почему бы не оставить "небожителя" на достигнутой высоте в гордом одиночестве и превосходительном покое? Но, видно, даже олимпийцу, особенно когда и он чует ледяное дыхание надвигающегося небытия, хочется чего-нибудь теплого, душевного, человеческого. Хочется "еще пожить и поиграть с людьми" (О.Мандельштам). Причем поиграть в прямом смысле слова – в какую-то допотопную карточную игру, чьи правила запомнились еще с детства. Хочется снова почувствовать себя мальчиком, ребенком, барчуком...
Специалисты по теории человеческого общения учат: из всего многообразия различных форм деятельности жизнь начинается с деятельности коммуникативной. Ею же она и завершается. Младенец, естественно, еще не понимает, что ему говорят. Главное, что с ним говорят. А старику, для которого все слова, в общем-то, уже сказаны, важнее всего, чтобы кто-то был рядом, чтобы слышался голос, не посторонний, сочувствующий, теплый...
Вот и Левицкому, видно, захотелось такого бескорыстного и, по сути, бессловесного общения. Случайной же честолюбивой авторши здесь, как говорится, "не стояло". Уж лучше – в карты с кухаркой. Да и вообще за полстолетия укрощения слов самые изысканные слова могли надоесть.
"О, как хочется иногда из бездарно-возвышенного, беспросветного человеческого словоговорения в кажущееся безмолвие природы, в каторжное беззвучие долгого упорного труда, в бессловесность крепкого сна, истинной музыки и немеющего от полноты души тихого сердечного прикосновения!"
Этой выпиской из нелюбимого Набоковым "лирического доктора с лубочно-мистическими позывами", пожалуй, стоит завершить несколько затянувшийся разговор о памяти и забвении, автономности человеческого существования, о жизни и смерти... Одним словом, о самом главном.
i Довлатов С. Собрание прозы в 3 тт. – Т.3. – СПб., 1995. – С.322.
ii Рассказ "Жизнь коротка", опубликованный в журнале "Время и мы" (Нью-Йорк, 1988, № 102), не вошел ни в трехтомное "Собрание прозы" (СПб., 1995), ни в сборник "Малоизвестный Довлатов" (СПб., 1997) и был перепечатан журналом "Звезда" (СПб., 1996, №3, с.69-73), по которому и цитируется.
iii Арьев Андрей. Наша маленькая жизнь // Довлатов С. Собрание прозы в 3 тт. – T.1. – СПб., 1995. – С.5.
iv Цит. по: Полухина Б. Бродский глазами современников. – СПб., 1997. – С.33.
v Берберова Н. Курсив мой. – М., 1996. – С.371.
vi Набоков В. Стихотворения и поэмы. – М.,1991. – С.399-400.
vii "Как редко теперь пишу по-русски..." Из переписки В.В.Набокова и М.А.Алданова // Октябрь, 1996, №1, С.133.
viii Берберова Н. Курсив мой. – М., 1996. – С.300, 294-295.
ix Набоков В. Избранное. – М., 1990. – С.318.
x Хайям Омар. Рубаи. М., 1955. – С.25 (пер. О.Румера).
xi Окуджава Булат. Стихотворения. – М., 1985. – С.230.
xii Хаксли Олдос. Искусство и банальность // Называть вещи своими именами: Прогр. выступления мастеров запад.-европ. лит. XX в. – М., 1986. – С.483-484.
xiii Бродский Иосиф. О Сереже Довлатове ("Мир уродлив, и люди грустны") //Довлатов С. Собрание прозы в 3 тт. Т.3. СПб., 1995.
xiv Некрасов Н.А. Полн. собр. соч. в 15 тт. T.1. Л.,1981. С.679.
xv Уфлянд Б. [Предисловие] // Бродский И. Форма времени: Стихотворения, эссе, пьесы. В 2 тт. T.1. Минск, 1992. С.10.
xvi Арьев Андрей. Указ. соч. С.16.
xvii Довлатов С. Собрание прозы в 3 тт. Т. 3. СПб., 1995. С.323.
- 2791 просмотр
Добавить комментарий